Он ответил, слегка смутившись:
— У меня восьмого день рождения. Если интересно, возьми полистай, а я пару звонков сделаю.
Пока он разговаривал по поводу установки телефона какому-то фронтовику-инвалиду из Перми и доставки пенсии на дом старушке в Люберцах, я взял пачку корреспонденции. В письмах, открытках и телеграммах из Калининграда и Самарканда, Норильска и Хабаровска, Тбилиси и Магадана, из поселков городского типа и колоний строгого режима поздравляли с днем рождения, желали здоровья и о чем только не просили: помочь газ в дом провести, крышу перекрыть, в детский садик ребенка устроить, любимого вернуть, посодействовать в условно-досрочном освобождении и даже стать крестным отцом...
К Матвееву обращались как к очень близкому человеку, который обязательно откликнется, поможет, не подозревая, в каком жутком положении он сам находился в эту пору — после V съезда кинематографистов СССР, где перестраивающиеся предали анафеме мастеров экрана и провозгласили наступление эры свободы, демократии и вседозволенности.
В пору крушения, как ему казалось, всего и вся, когда Евгений Семенович был на грани самоубийства. Мечущийся в своем тесном кабинетике в панельном доме у мифической речушки Сетунь недалеко от Мосфильмовской, Матвеев был похож на ссутулившегося, поседевшего, с потухшими глазами Гамлета, которого предали не только Розенкранц и Гильденстерн, но и друг Горацио, и даже тень отца.
Я, журналист и начинающий сценарист, впервые столкнулся с такой силы отчаянием и безысходностью одиночества — одиночества всей стране известного, поистине народного артиста. И впервые по-настоящему задумался над тем, в каком жестоком и неблагодарном мире мы живем.
А ведь уже немало повидал: как корреспондент журнала «Человек и закон» ездил по лагерям и тюрьмам, записывал исповеди заключенных. Одна из них, и познакомившая нас с Матвеевым, меня просто перевернула. Это был рассказ егеря, который не стал обслуживать районное начальство, любившее поохотиться с вертолета с помощью «калашниковых». Его за это наказали: сожгли дом, избили до полусмерти и распяли на дереве. Егерь не успокоился, тогда на него повесили несколько преступлений, приговорив к двенадцати годам лишения свободы.
Я написал сценарий об этом и отвез его на «Мосфильм».
Через какое-то время прихожу вечером домой, а домашние говорят, что звонили от Матвеева, просили перезвонить ему лично, оставили номер телефона. Было уже около полуночи, но я от волнения не мог ждать. Трубку взяли неожиданно быстро. Показалось, Матвеев сидел у аппарата и ждал звонка от кого угодно...
Быть может, Евгений Семенович немного выпил, потому что тот ночной разговор вовсе не вязался и не клеился с образом, знакомым по фильмам. Он говорил мне, совершенно незнакомому человеку, что устал, что все надоело, что всю жизнь, сколько себя помнил, просыпался утром с радостью, с желанием, восторгом, а теперь просыпаться не хочется. Что если бы не семья, не Лидочка, ушел бы, совсем ушел, притом не просто, а к чертовой матери...
— Сценарий прочитал, — сказал напоследок Матвеев.
— Конечно, это не совсем то, верней совсем не то, чего хотелось бы.
— Так за чем же дело стало? — обиделся я.
— Завтра жду на студии. Потолкуе...кха-кхак-к... — зайдясь в кашле, он бросил трубку.
Впервые я увидел Матвеева в «Поднятой целине» — и как подавляющее большинство советских граждан, был потрясен. Его пронзительного, какого-то эллинского по масштабу и непосредственности, чистоте восприятия мира Макара Нагульнова я и вспоминал, ожидая Евгения Семеновича в одном из пустынных коридоров «Мосфильма», где явно проглядывались следы запустения.