Андрон проявил дальновидность — присутствие Генки действительно меня сдержало. Глядя Андрону в глаза, я сказал:
— Ты предал нашу детскую дружбу. Я прощаю тебя. Мы будем здороваться, может быть, даже общаться, но мое доверие к тебе, человеческое и дружеское, утрачено навсегда...
Потом я узнал, что они с Тарковским искали на роль Рублева человека одного со мной физического типа. Предлагали пробоваться художнику Алексею Шмаринову, с которым мы — это все отмечали — были очень похожи. Лешка отказался: «Ребята, вы что?! Я же не актер и за не свое дело не возьмусь». Ко мне Андрон с Андреем обратиться даже не посмели — знали, каким будет ответ.
Наверное, боль и обида еще долго сидели бы занозой в моей душе, если бы не встреча с Самуилом Яковлевичем Маршаком.
Я начал писать сказки.
Когда прочел их отцу, он сказал: «Мне очень нравится, но я могу быть необъективным. Давай покажем Маршаку — я с ним договорюсь». Встречу Самуил Яковлевич назначил на два часа дня. Вышел к нам очень смешной: маленький, одетый в светло-серую пижаму — штаны поверх куртки и натянуты до самых подмышек, в зубах — сигарета. Пыхнув ею, сказал:
— Я придумал себе сейчас эпитафию: «Курил, курил, курил, курил, курил... Итак, здесь похоронен С. Маршак!» Надо ее непременно опубликовать! — и сразу, без перехода: — У меня много работы, а потому очень мало времени. Читайте, Вася!
Я, пребывая в полном ужасе, начал читать сказку «Самый, самый...». Читал и не узнавал свой голос — казалось, он принадлежит другому человеку и звучит откуда-то со стороны.
Закончил. Маршак спрашивает:
— Еще есть?
— Есть.
— Читайте.
После того как я прочел третью сказку, Самуил Яковлевич обратился к отцу:
— Боречка, ты говорил — у тебя сегодня репетиция? Так ты езжай, а Вася пусть останется.
И я остался до семи часов утра. Мы обедали, потом ужинали, потом завтракали. И говорили, говорили, говорили.
Когда выяснилось, что оба любим поэзию пушкинского времени, наперебой принялись декламировать друг другу стихи Дениса Давыдова, Вяземского, Языкова. Обсуждали современную литературу, в которой для Маршака не было «белых пятен»: он всех знал, все читал. Вот речь зашла о Евтушенко, и Самуил Яковлевич произнес: «Понимаете, Вася, талант, он подобен Луне, которая то в полнолунии, то на ущербе, то ее совсем не видно. А если Луна все время в полнолунии, то это не Луна, а бутафория, крашеная фанера».
Как сказано-то, а? Гениально! Вот я сейчас смотрю на всех этих новоявленных «звезд», на всю эту попсу, заполонившую не только эстраду, но и театр, телевидение, — и вижу ту самую «крашеную фанеру».
Поскольку я продолжал еще сильно болеть историей с «Андреем Рублевым», решил поведать ее Самуилу Яковлевичу.
Выслушав меня, Маршак сказал: «У настоящего художника вообще ничего нельзя украсть. У художника можно украсть золотые часы, но золотые часы редко бывают у настоящих художников».
И всю мою боль, горечь, досаду как рукой сняло!
Но Тарковскому я все-таки врезал. Случилось это, правда, много позже и к «Андрею Рублеву» не имело никакого отношения. Мы с Леной, которая в ту пору еще была моей невестой, и одним из приятелей сидели в ресторане Дома кино, а за столом неподалеку гуляла компания во главе с Тарковским. Чего его к нам понесло — не знаю. Накачан он был порядком, начал костерить актеров, потом перешел на личности и сказал гадость про моего отца. Такого я снести не мог: встал и врезал.